Греческое государство · Русский · перевод Libreta с помощью ИИ, 2026
Ницше Фридрих · перевод Libreta — перевод с помощью ИИ
Предисловие к ненаписанной книге
У нас, людей нового времени, есть два понятия, которых не было у греков и которые словно даны в утешение миру, ведущему себя совершенно по-рабски и при этом боязливо избегающему слова «раб»: мы говорим о «достоинстве человека» и о «достоинстве труда». Все мучаются, чтобы жалкое существование жалким образом продолжалось; эта страшная нужда принуждает к изнурительному труду, на который человек, соблазнённый «волей» — или, точнее, человеческий интеллект, — порой взирает как на нечто исполненное достоинства.
Но для того, чтобы труд мог притязать на почётные наименования, прежде всего необходимо, чтобы само существование, для которого труд служит лишь мучительным средством, обладало несколько большим достоинством и ценностью, чем до сих пор представлялось всерьёз мыслящим философским и религиозным учениям. Что ещё можем мы обнаружить в трудовой нужде всех этих миллионов, кроме влечения существовать любой ценой — того самого всемогущего влечения, благодаря которому чахлые растения протягивают свои корни в камень, где нет земли!
Из этой ужасающей борьбы за существование могут вынырнуть лишь отдельные люди; но их тотчас вновь занимают благородные обманчивые образы художественной культуры, лишь бы они не пришли к практическому пессимизму, который природа ненавидит как подлинную противоестественность.
В современном мире, который в сравнении с греческим создаёт преимущественно уродства и кентавров, где отдельный человек, подобно сказочному существу в начале горациевой «Поэтики», пёстро составлен из разнородных частей, в одном и том же человеке нередко одновременно обнаруживаются жадность борьбы за существование и потребность в искусстве. Из этого противоестественного слияния возникла необходимость оправдывать и освящать первую перед лицом второй.
Поэтому и верят в «достоинство человека» и в «достоинство труда».
Грекам такие понятийные галлюцинации не нужны: у них с пугающей откровенностью высказывается, что труд — позор; а более скрытая и реже подающая голос, но всюду живая мудрость прибавляла, что и человеческое существо — позорное, жалкое ничто, «сон тени».
Труд — позор, потому что существование не имеет ценности само по себе. Но даже когда это существование сияет в обольстительном убранстве художественных иллюзий и теперь действительно кажется обладающим собственной ценностью, всё ещё сохраняет силу положение, что труд — позор: здесь сказывается чувство невозможности для человека, борющегося за одно лишь продолжение жизни, быть художником.
В новое время общие представления определяет не человек, нуждающийся в искусстве, а раб: по самой своей природе он должен обозначать все свои отношения обманчивыми именами, чтобы иметь возможность жить. Такие призраки, как достоинство человека и достоинство труда, — скудные порождения рабства, прячущегося от самого себя.
Несчастное время, когда рабу нужны такие понятия, когда его побуждают размышлять о себе и выходить мыслью за собственные пределы! Несчастные соблазнители, уничтожившие невинность раба плодом с дерева познания! Теперь он должен день за днём поддерживать себя такими прозрачными обманами, какие всякий более глубокий взгляд распознаёт в мнимом «равноправии всех», в так называемых «основных правах человека» — человека как такового — или в достоинстве труда.
Ему ведь нельзя понять, на какой ступени и на какой высоте вообще лишь приблизительно можно говорить о «достоинстве»: там, где индивид целиком выходит за собственные пределы и уже не должен производить потомство и трудиться ради продолжения своего отдельного существования.
И даже на этой высоте «труда» греков порой охватывает чувство, похожее на стыд. Плутарх однажды замечает, следуя древнегреческому инстинкту, что ни один юноша благородного происхождения, увидев Зевса в Писе, не пожелает сам стать Фидием или, увидев Геру в Аргосе, — Поликлетом; точно так же он не захочет быть Анакреонтом, Филетом или Архилохом, как бы ни восхищался их стихами.
Художественное созидание для грека в такой же мере подпадает под лишённое почёта понятие труда, как и всякое ремесленное занятие. Но когда в нём действует принудительная сила художественного влечения, он должен творить и подчиняться этой необходимости труда. И как отец восхищается красотой и дарованиями своего ребёнка, но о самом акте его возникновения думает со стыдливым отвращением, так бывало и с греком.
Радостное изумление перед прекрасным не ослепляло его в отношении того, как оно возникло: это возникновение представлялось ему, подобно всякому возникновению в природе, мощной нуждой, напором, устремлённым к существованию.
То же чувство, с которым на зачатие смотрят как на нечто подлежащее стыдливому сокрытию, хотя в нём человек служит более высокой цели, нежели сохранение собственной личности, — это же чувство окутывало и возникновение великих произведений искусства, несмотря на то что ими открывается более высокая форма существования, как тем актом — новое поколение.
Таким образом, стыд, по-видимому, появляется там, где человек становится всего лишь орудием проявлений воли, бесконечно более великих, чем то значение, которое он может приписать себе самому как отдельному индивиду.
Теперь у нас есть общее понятие, к которому следует отнести чувства греков по поводу труда и рабства. И то и другое считалось у них необходимым позором, перед которым испытывают стыд: одновременно позором и необходимостью.
В этом чувстве стыда скрыто бессознательное знание, что подлинная цель нуждается в этих предпосылках, но что в самой этой потребности заключено ужасное и хищное начало сфинкса-природы, который, прославляя художественно свободную культурную жизнь, так прекрасно выставляет вперёд девичье тело. Культура, которая прежде всего есть подлинная потребность в искусстве, покоится на ужасающем основании; это основание даёт знать о себе в смутном чувстве стыда.
Чтобы для развития искусства существовала широкая, глубокая и плодородная почва, огромное большинство должно на службе меньшинству быть по-рабски подчинено жизненной нужде сверх той меры, которой требуют его собственные потребности. За его счёт, благодаря его добавочному труду, привилегированный класс должен быть избавлен от борьбы за существование, чтобы создавать и удовлетворять новый мир потребностей.
Соответственно, мы должны решиться высказать как жестоко звучащую истину, что рабство принадлежит к сущности культуры; истину, которая, разумеется, не оставляет сомнения в том, какова абсолютная ценность существования. Она — коршун, терзающий печень прометеева поборника культуры. Бедствия людей, с трудом добывающих себе жизнь, должны ещё возрасти, чтобы небольшому числу олимпийских людей стало возможно созидать мир искусства.
Здесь источник той ярости, которую коммунисты, социалисты, а также их более бледные отпрыски — белая порода «либералов» — во все времена питали к искусствам, а вместе с ними и к классической древности.
Если бы культура действительно зависела от произволения народа, если бы здесь не действовали неотвратимые силы, устанавливающие закон и предел отдельному человеку, тогда презрение к культуре, прославление духовной бедности, иконоборческое уничтожение притязаний искусства были бы чем-то большим, чем восстание угнетённой массы против отдельных людей, живущих словно трутни: это был бы крик сострадания, обрушивающий стены культуры; стремление к справедливости, к равной мере страдания затопило бы все остальные представления.
В самом деле, чрезмерная сила сострадания кое-где и ненадолго прорывала все плотины культурной жизни; радуга сострадательной любви и мира появилась с первым сиянием христианства, и под нею родился его прекраснейший плод — Евангелие от Иоанна.
Но есть и примеры того, как могущественные религии на долгие времена окаменяют определённую ступень культуры и безжалостным серпом срезают всё, что ещё стремится мощно разрастаться.
Одного именно нельзя забывать: та же жестокость, которую мы обнаружили в сущности всякой культуры, заключена и в сущности всякой могущественной религии, и вообще в природе власти, которая всегда зла; поэтому мы столь же хорошо поймём и то, как культура с криком о свободе или хотя бы о справедливости разрушает слишком высоко воздвигнутую твердыню религиозных притязаний.
Всё, что в этом ужасающем сочетании вещей хочет жить, то есть должно жить, в глубине своей сущности есть отображение первозданной боли и первозданного противоречия; следовательно, в наших глазах — в этом «орудии, соразмерном миру и земле» — оно должно представать ненасытной жаждой существования и вечным противоречием самому себе в форме времени, то есть становлением. Каждое мгновение пожирает предыдущее, каждое рождение есть смерть бесчисленных существ; производить потомство, жить и убивать — одно и то же.
Поэтому и великолепную культуру мы вправе сравнить с победителем, с которого каплет кровь и который во время своего триумфального шествия тащит за собой побеждённых, прикованных к его колеснице как рабы: благодетельная сила ослепила им глаза, так что они, почти раздавленные колёсами, всё ещё восклицают: «Достоинство труда!» «Достоинство человека!» Пышная Клеопатра-культура снова и снова бросает бесценнейшие жемчужины в свой золотой кубок: эти жемчужины — слёзы сострадания рабу и рабской участи.
Чудовищные социальные бедствия современности рождены изнеженностью современного человека, а не истинным и глубоким милосердием к этой участи; и если верно, что греки погибли из-за своего рабства, то другое ещё несомненнее: мы погибнем из-за недостатка рабства — того самого, которое ни первоначальному христианству, ни германскому миру не казалось сколько-нибудь предосудительным, тем более достойным осуждения.
Как возвышающе действует на нас созерцание средневекового крепостного, с его внутренне крепкими и тонкими отношениями права и обычая к стоящему над ним, с глубокомысленной оградой его тесного существования, — как возвышающе и как укоризненно!
Кто уже не может без печали размышлять об устройстве общества, кто научился понимать его как непрерывное мучительное рождение тех избранных людей культуры, в служении которым всё остальное должно истощать себя, тот уже не позволит обмануть себя и тому лживому блеску, которым люди нового времени окружили происхождение и значение государства.
И в самом деле, чем ещё может быть для нас государство, если не средством привести в движение описанный выше общественный процесс и обеспечить его беспрепятственное продолжение? Как бы сильно ни было у отдельных людей влечение к общению, лишь железная скрепа государства так сдавливает большие массы, что теперь должно совершиться это химическое разделение общества с его новым пирамидальным устройством.
Но откуда возникает эта внезапная мощь государства, цель которого лежит далеко за пределами понимания и эгоизма отдельного человека? Как возник раб — слепой крот культуры? Греки выдали нам ответ своим инстинктом международного права, который даже при самом зрелом расцвете их нравов и человечности не переставал медными устами провозглашать такие слова: «Побеждённый принадлежит победителю вместе с женой и детьми, имуществом и кровью. Насилие даёт первое право, и нет права, которое в своём основании не было бы притязанием, узурпацией, насильственным деянием».
Здесь мы снова видим, с какой безжалостной неуступчивостью природа, чтобы прийти к обществу, выковывает себе жестокое орудие государства — того завоевателя с железной рукой, который есть не что иное, как объективация указанного инстинкта. В неопределимой величине и мощи таких завоевателей наблюдатель ощущает, что они — лишь средства намерения, которое открывается в них и всё же скрыто от них самих.
Словно от них исходит магическая воля: с такой загадочной быстротой более слабые силы примыкают к ним, с такой чудесной силой при внезапном нарастании этой лавины власти под чарами созидающего ядра они превращаются в прежде не существовавшее сродство.
Когда мы видим, как мало уже вскоре заботит покорённых ужасное происхождение государства, так что, по существу, ни о каких событиях история не осведомляет нас хуже, чем о возникновении этих внезапных, насильственных, кровавых и хотя бы в одной точке необъяснимых узурпаций; когда, напротив, сердца невольно раскрываются навстречу магии возникающего государства, предчувствуя незримое глубокое намерение там, где расчётливый рассудок способен видеть лишь сложение сил; когда теперь даже само государство с горячностью принимают за цель и вершину жертв и обязанностей отдельного человека, — во всём этом говорит о себе огромная необходимость государства, без которого природе не удалось бы через общество прийти к своему освобождению в видимости, в зеркале гения.
Каких только прозрений не преодолевает инстинктивная радость о государстве! Казалось бы, существо, заглянувшее в его происхождение, отныне станет искать спасения лишь на страшном удалении от него; и где нельзя увидеть памятники его возникновения: разорённые земли, разрушенные города, одичавшие люди, пожирающая ненависть народов! Государство, постыдное по своему рождению, для большинства людей — непрерывно текущий источник тягот, в часто повторяющиеся периоды — пожирающий факел человеческого рода; и всё же это слово заставляет нас забывать себя, это боевой клич, вдохновлявший на бесчисленные подлинно героические поступки, возможно, высший и почтеннейший предмет для слепой и эгоистичной массы, на лице которой лишь в громадные мгновения государственной жизни появляется необычное выражение величия!
Но греков, ввиду единственной в своём роде солнечной высоты их искусства, мы уже a priori должны мыслить как «политических людей самих по себе»; и действительно, история не знает второго примера столь страшного раскрепощения политического влечения, столь безусловного принесения всех прочих интересов в жертву этому государственному инстинкту, — разве что для сравнения и по сходным причинам можно было бы удостоить такого же наименования людей итальянского Возрождения.
У греков это влечение настолько переполнено силой, что оно снова и снова начинает яриться против самого себя и впивается зубами в собственную плоть.
Эта кровавая ревность города к городу, партии к партии, эта убийственная жадность их небольших войн, тигриный триумф над телом поверженного врага — словом, непрерывное возобновление тех троянских сцен борьбы и ужаса, перед созерцанием которых Гомер, подлинный эллин, стоит перед нами, с наслаждением погрузившись в них, — на что указывает это наивное варварство греческого государства, чем оно оправдывается перед судом вечной справедливости? Гордо и спокойно государство предстаёт перед этим судом; за руку оно ведёт великолепно цветущую женщину — греческое общество.
Ради этой Елены оно вело те войны: какой седобородый судья осмелится здесь вынести приговор?
В этой таинственной связи, которую мы здесь предчувствуем между государством и искусством, политической жаждой и художественным порождением, полем сражения и произведением искусства, под государством, как уже сказано, мы понимаем лишь железную скрепу, принуждающую общественный процесс; без государства, в естественной bellum omnium contra omnes — войне всех против всех, — общество вообще не может сколько-нибудь широко пустить корни за пределами семьи.
Теперь, после повсеместного образования государств, это влечение bellum omnium contra omnes время от времени сгущается в грозовую тучу войны между народами и разряжается как бы более редкими, зато ещё более мощными ударами и молниями.
Но в промежутках обществу всё же оставлено время, чтобы под обращённым внутрь, сжатым действием этой bellum повсюду прорастать и зеленеть, а едва наступит несколько более тёплых дней — выпускать сияющие цветы гения.
Перед лицом политического мира эллинов я не хочу скрывать, в каких явлениях современности, как мне представляется, обнаруживается опасное, равно тревожное для искусства и общества оскудение политической сферы.
Если бы существовали люди, самим рождением как бы поставленные вне народных и государственных инстинктов и потому признающие государство лишь постольку, поскольку могут понять его в собственных интересах, то такие люди неизбежно представляли бы себе последней целью государства возможно более ненарушаемое сосуществование больших политических общностей, в которых прежде всего им самим было бы позволено беспрепятственно преследовать собственные намерения.
Держа это представление в голове, они станут поддерживать политику, обеспечивающую наибольшую безопасность этим намерениям; немыслимо при этом, чтобы они пожертвовали своими намерениями ради государственной тенденции, например под руководством бессознательного инстинкта: немыслимо именно потому, что такого инстинкта у них нет.
Все остальные граждане государства остаются в неведении о том, чего природа добивается от них через их государственный инстинкт, и следуют вслепую; только стоящие вне этого инстинкта знают, чего хотят от государства и что государство должно им предоставить.
Поэтому прямо-таки неизбежно, что такие люди приобретают большое влияние на государство: они вправе рассматривать его как средство, тогда как все прочие под властью бессознательных намерений самого государства служат лишь средствами государственной цели.
Чтобы посредством государства добиться наибольшего содействия своим корыстным целям, прежде всего необходимо полностью избавить государство от этих страшных и непредсказуемых военных судорог, дабы им можно было рационально пользоваться; поэтому они как можно сознательнее стремятся к такому состоянию, при котором война невозможна.
Для этого прежде всего следует как можно сильнее подрезать и ослабить особые политические влечения и, создавая большие, равновесные государственные образования и обеспечивая их взаимную безопасность, сделать удачный исход наступательной войны, а тем самым и войну вообще, крайне маловероятными. С другой стороны, они стремятся изъять вопрос войны и мира из решения отдельных властителей, чтобы вместо этого взывать к эгоизму массы или её представителей; для этого им, в свою очередь, необходимо постепенно разлагать монархические инстинкты народов.
Этой цели они служат самым широким распространением либерально-оптимистического взгляда на мир, корни которого лежат в учениях французского Просвещения и революции, то есть в философии совершенно негерманской, по-романски поверхностной и лишённой метафизики.
Я не могу не видеть в ныне господствующем движении национальностей и в одновременном распространении всеобщего избирательного права прежде всего последствий страха перед войной; более того, за этими движениями, в качестве тех, кто боится на самом деле, я вижу поистине международных, лишённых родины денежных отшельников, которые при природном недостатке государственного инстинкта научились превращать политику в орудие биржи и злоупотреблять государством и обществом как аппаратами собственного обогащения.
Против опасного поворота государственной тенденции к денежной тенденции, которого следует ждать с этой стороны, есть только одно противодействие — война и снова война: в её потрясениях проясняется хотя бы то, что государство основано не на страхе перед демоном войны, не как учреждение для защиты эгоистичных одиночек, но само порождает в любви к отечеству и государю нравственный подъём, указывающий на гораздо более высокое предназначение.
Итак, если опасной чертой политической современности я называю использование революционных идей на службе корыстной, не связанной с государством денежной аристократии; если огромное распространение либерального оптимизма я понимаю вместе с тем как результат современной денежной экономики, попавшей в странные руки, а все бедствия общественных отношений, вместе с неизбежным упадком искусств, вижу выросшими из этого корня или сросшимися с ним, — мне должны будут простить, если я время от времени затяну пеан в честь войны.
Грозно звучит её серебряный лук: и пусть она приходит подобно ночи, всё же это Аполлон, подлинный бог освящения и очищения государства. Но прежде, как сказано в начале «Илиады», он пускает стрелы в мулов и собак. Затем он поражает самих людей, и повсюду пылают костры с телами умерших.
Пусть же будет сказано, что война столь же необходима государству, как раб обществу: и кто смог бы уклониться от этих выводов, если бы честно спросил себя об основаниях непревзойдённого совершенства греческого искусства?
Кто рассматривает войну и её облечённую в мундир возможность — военное сословие — в связи с описанной до сих пор сущностью государства, тот должен прийти к пониманию, что в войне и в военном сословии нам предстаёт образ, а возможно, даже первообраз государства.
Здесь как самое общее действие военной тенденции мы видим немедленное разделение и расчленение хаотической массы на военные касты, из которых пирамидой, на широчайшем нижнем слое, подобном рабскому, поднимается здание «воинственного общества».
Бессознательная цель всего движения впрягает каждого отдельного человека в своё ярмо и даже у разнородных натур вызывает как бы химическое превращение их свойств, пока они не вступят в сродство с этой целью. В высших кастах уже несколько яснее ощущают, о чём, по существу, идёт речь в этом внутреннем процессе: о порождении военного гения, с которым мы познакомились как с первоначальным основателем государств. В некоторых государствах — например, в ликурговом устройстве Спарты — можно отчётливо различить отпечаток этой основной государственной идеи: порождения военного гения.
Теперь представим себе первоначальное военное государство в самом деятельном движении, за его настоящей «работой», и мысленно охватим всю технику войны: тогда мы не сможем не исправить впитанные нами отовсюду понятия «достоинства человека» и «достоинства труда» вопросом о том, подходит ли понятие достоинства и к труду, целью которого служит уничтожение «достойных» людей, и к человеку, которому поручен этот «достойный труд», — или же в этой военной задаче государства указанные понятия как взаимно противоречивые упраздняют друг друга.
Я полагаю, что воинственный человек есть средство военного гения, а его труд, в свою очередь, лишь средство того же гения; и некоторая степень достоинства принадлежит ему не как человеку вообще, не как негению, а как средству гения, который может пожелать даже его уничтожения как средства военного произведения искусства, — именно достоинства быть удостоенным стать орудием гения.
Но то, что здесь показано на отдельном примере, справедливо в самом общем смысле: каждый человек со всей своей деятельностью обладает лишь той мерой достоинства, в какой он сознательно или бессознательно служит орудием гения. Отсюда немедленно следует нравственный вывод, что «человек сам по себе», человек вообще, не обладает ни достоинством, ни правами, ни обязанностями: оправдать своё существование человек может лишь как полностью определённое существо, служащее бессознательным целям.
Совершенное государство Платона после этих рассуждений, несомненно, оказывается чем-то ещё более великим, чем полагают даже самые пылкие его почитатели, не говоря уже об улыбчивом превосходстве, с которым наши «исторически» образованные люди умеют отвергать подобный плод древности.
Здесь посредством поэтической интуиции найдена и с резкой прямотой изображена подлинная цель государства — олимпийское существование и непрерывно возобновляемые порождение и подготовка гения, по отношению к которым всё остальное есть только орудия, вспомогательные средства и условия возможности. Сквозь страшно изуродованную герму тогдашней государственной жизни Платон увидел нечто божественное, ещё сохранявшееся внутри неё.
Он верил, что это изображение божества можно извлечь наружу и что свирепая, по-варварски искажённая внешняя сторона не принадлежит к сущности государства: весь пыл и всё величие его политической страсти устремились к этой вере, к этому желанию — в этом огне он и сгорел.
То, что во главе своего совершенного государства он поставил не гения в общем смысле этого понятия, а лишь гения мудрости и знания, а гениальных художников вообще изгнал из государства, было суровым следствием сократовского суждения об искусстве, которое Платон сделал своим в борьбе с самим собой.
Этот скорее внешний и почти случайный пробел не должен мешать нам распознать в общем замысле платоновского государства удивительно великий иероглиф глубокомысленного тайного учения о связи государства и гения, вечно требующего истолкования. То, что, как нам казалось, мы сумели разгадать в этой тайнописи, мы и высказали в настоящем предисловии.